Том 6. Последние дни императорской власти. Статьи - Страница 6


К оглавлению

6

Потому, что Вагнер носил в себе спасительный яд творческих противоречий, которых до сих пор мещанской цивилизации не удалось примирить и которых примирить ей не удастся, ибо их примирение совпадает с ее собственной смертью.

Так называемая передовая мысль уже учитывает это обстоятельство. В то время как на умственных задворках все еще решаются головоломки и переворачиваются так и сяк разные «религиозные», нравственные, художественные и правовые догматы, застрельщики цивилизации успели «войти в контакт» с искусством. Появились новые приемы: художников «прощают»; художников «любят» за их «противоречия»; художникам «позволяют» быть — «вне политики» и «вне реальной жизни».

Есть, однако, одно противоречие, которого не раскусить. У Вагнера оно выражено в «Искусстве и Революции»; оно относится к Иисусу Христу.

Называя Христа в одном месте с ненавистью «несчастным сыном галилейского плотника», Вагнер в другом месте предлагает воздвигнуть ему жертвенник

С Христом еще можно как-нибудь сладить: в конце концов он уже и теперь как бы «вынесен за скобки» цивилизованным миром; люди ведь «культурны», значит, и «веротерпимы».

Но странен и непонятен образ отношения к Христу. Как можно ненавидеть и ставить жертвенник в одно время? Как вообще можно одновременно ненавидеть и любить? Если это простирается на «отвлеченное», вроде Христа, то, пожалуй, можно; но если такой способ отношения станет общим, если так же станут относиться ко всему на свете? К «родине», к «родителям», к «женам» и прочее? Это будет нестерпимо, потому что беспокойно.

Вот этот яд ненавистнической любви, непереносимой для мещанина даже «семи культурных пядей во лбу», и спас Вагнера от гибели и поругания. Этот яд, разлитый во всех его творениях, и есть то «новое», которому суждено будущее.

Новое время тревожно и беспокойно. Тот, кто поймет, что смысл человеческой жизни заключается в беспокойстве и тревоге, уже перестанет быть обывателем. Это будет уже не самодовольное ничтожество; это будет новый человек, новая ступень к артисту.

12 марта 1918

Что надо запомнить об Аполлоне Григорьеве

Я должен был прочесть лекцию о критике сороковых годов Аполлоне Григорьеве, которым я много занимался несколько лет назад.

Попробовав сызнова войти в богатое царство его мыслей и в его несравненную эпоху, я почувствовал вдруг, что не сумею этого сделать. Наше время не вмещает сороковых годов, их нет «в воздухе». Наше время отличается тем, что оно выталкивает из себя все чужеродное, торопя нас к другим далям. Когда писатель «не звучит», когда его пафос не таков, как наш, у нас нет сейчас времени входить в какие бы то ни было детали, касающиеся этого писателя.

У нас нет времени в этот крылатый и грозный час истории тревожить чей-либо мирный прах, подымать археологическую и книжную пыль. Все мы в эту роковую минуту истории должны быть в постоянном стремлении и порыве.

Прикасаясь сейчас к драгоценным подробностям жизни и духа людей прошедших поколений, мы можем легко задуматься, далеко залететь мечтою и мыслью и от этого устать; а усталость, невинная в обыкновенное время, может оказаться сейчас гибельной.

И все-таки есть неотложный вопрос, который возникает при мысли об Ап. Григорьеве и его эпохе. Я считаю важным сказать сейчас два слова о писателе, имя которого в последнее время пользуется почетом и уважением, но которое никогда не было так известно, как имена других русских критиков — Белинского, Чернышевского, Добролюбова.

Дело в том, что в 1846 году вышли «Избранные места из переписки с друзьями» Гоголя. Эту книгу мало читали, потому что она была официально рекомендована, взята под защиту самодержавия и его прихвостней.

Наша интеллигенция — от Белинского до Мережковского — так и приняла Гоголя: без «Переписки с друзьями», которую прокляли все, и первый — Белинский в своем знаменитом письме.

Гоголевская книга написана «в миноре»; ее диктовали соблазны православия, болезнь, страх смерти, да, все это так; но еще ее диктовал гений Гоголя^ та неузнанная доселе и громадная часть его, которая перелетела через десятилетия и долетела до нас. Мы опять стоим перед этой книгой: она скоро пойдет б жизнь и в дело.

В «Переписке» — две неравных части: одна — малая, «минорная»: самодержавие, болезнь; другая — громадная: правда, человек, восторг, Россия.

Белинский заметил только болезнь; Белинского услышали и ему поверили «все». Но среди этих «всех» не было одного: молодой Аполлон Григорьев сразу понял, какие «страшные духовные интересы» составляют содержание этой книги. Он писал об этом Гоголю в 1848 году. Желающих прочесть его письма я отсылаю к недавно вышедшему замечательному ж следованию Вл. Княжнина («А. А. Григорьев. Материалы для биографии». Изд. Пушкинского Дома при Академии наук, 1917 год).

Раз мы издаем письмо Белинского к Гоголю отдельной брошюркой, не грех было бы также издать письма Григорьева к Гоголю. Право, они не менее содержательны, чем письмо Белинского. Пока это не сделано, пока Григорьев под спудом, а Белинский — у «всех» на устах, я не могу отдать справедливости Белинскому, я не могу простить ему его невольного греха. Если бы я был историком литературы, бесстрастным наблюдателем, я, может быть, оценил бы Белинского; но пока я страстно ищу в книгах жизни, жизни настоящей (в обоих смыслах), а не прошлой, я не могу простить Белинского; я кричу: «Позор Белинскому!»

Это не преувеличено. Пусть Белинский был велик и прозорлив во многом; но, совершив великий грех перед Гоголем, он, может быть больше чем кто-нибудь, дал толчок к тому, чтобы русская интеллигенция покатилась вниз по лестнице своих российских западнических надрывов, больно колотясь головой о каждую ступеньку; а всего больнее — о последнюю ступеньку, о русскую революцию 1917–1918 годов.

6